Итак, я отправился в Ленинград, полный радужных надежд
и мечтаний о занятиях науками и всякими высокими материями.
Мне было тогда, как уже сказано, шестнадцать с половиною
лет.
На перроне Варшавского вокзала в Лениграде меня встречал
дядя Наум — двоюродный брат моей матери. Он был вдовцом,
жена его погибла от голода во время блокады Ленинграда,
а детей у них никогда не было.
Он принял меня как сына. У него была комната в большой
коммунальной квартире на Петроградской стороне. Квартира,
когда-то роскошная, но сейчас заселенная пятью семьями,
с разгороженной кухней и коридорами, являла классический
пример коммунальной квартиры. Я впервые увидел там кухню
с пятью кухонными столами и пятью примусами. Еще забавнее
было то, что в уборной и в ванной было по пять независимых
электрических лампочек, а выключатели, с помощью которых
они зажигались, были снабжены бумажными табличками,
прикрепленными к стене кнопками. На табличках были написаны
фамилии жителей. Кроме того, в уборной был повешен самодельный
плакатик, на котором было написано: «Стульчак! Сидение!
Не заливать и не грязнить! Уважайте себя и других!»
Ленинград, однако, поразил и покорил меня.
Я приехал во второй половине июля, и белые ночи были
уже на самом исходе, но что-то от них все же еще осталось
и будоражило душу.
Дядя Наум, приехавший в Ленинград еще совсем молодым
человеком, был, как большинство ленинградских старожилов,
безудержно горд своим городом и влюблен в него. Он водил
меня по величественным проспектам и площадям, по мостам,
нависшим над серебрящейся чешуйчатым блеском Невой,
возил в Петергоф и в Царское Село, показывал Эрмитаж
и получал несказанное удовольствие от глубокого впечатления,
произведенного на меня увиденным. Город впечатлял чисто
эстетически и в еще большей мере тем, что я впервые
в жизни соприкасался с историей, со всем тем, что читал
в учебниках, в книгах Пушкина и Достоевского и что привык
считать непреодолимо отделенным от меня преградой необратимого
времени. Возможность перейти через мост над Зимней канавкой,
ходить по казематам Петропавловской крепости, подойти
вплотную к Медному Всаднику казалась мне чем-то чудодейственным.
Поразили меня и ленинградцы, многие из которых (по
крайней мере, в то время) отличались начитанностью,
готовностью к взаимопомощи и очень трогательными чувствами
к своему городу. Впрочем, много времени для наслаждения
достопримечательностями не было. Приближались вступительные
экзамены, и к ним надо было готовиться.
Начались экзамены. Это было лето 1948 года.
Сталин уже произнес свой знаменитый тост за великий
русский народ. Михоэлс был уже убит. Эпоха еврейских
газет, театров, издательств доживала последние дни.
Начиналась полоса идеологических декретов Сталина-Жданова,
борьбы с «космополитизмом». Поползли слухи, что евреев
в этом году будут принимать в высшие учебные заведения
туго, а уж на факультеты, связанные с ядерной физикой,
— тем более.
Экзамены я сдал хорошо. Правда, на устном экзамене
по русской литературе произошла неприятная история.
После того, как я исчерпывающе ответил на все вопросы,
содержавшиеся в экзаменационном билете и еще на несколько
дополнительных, экзаменаторша задала мне такой вопрос:
«Скажите, в какое время суток и к кому поехала Коробочка
после того, как у нее побывал Чичиков?» Я, честное слово,
читал «Мертвые души» Гоголя полностью и даже не один
раз, но когда и к кому поехала эта самая Коробочка,
я не мог вспомнить. Экзаменаторша вознегодовала и, заявив
«вы проявили неуважение к моему (она подчеркнула эти
слова) национальному писателю», влепила мне тройку.
Несмотря на эту неприятность, мой средний балл все
же оставался на уровне лучших из сдавших экзамены. Кроме
того, тройка была по литературе, а поступал я на физико-механический
факультет. Однако, когда вывесили списки, я нашел себя
в числе непринятых. После того как слезы на моих глазах
просохли, я начал изучать списки подробнее и нашел в
числе непринятых почти пятьдесят явно еврейских фамилий.
Среди принятых мне не удалось найти ни одной такой фамилии.
Мое открытие не только не утешило, но наоборот, еще
больше потрясло меня.
Я стеснялся рассказать дяде Науму о случившемся, а
больше поделиться было не с кем. Поездка на трамвае
с конца Выборгской стороны, где находился Политехнический
институт, до квартиры дяди Наума продолжалась около
часа, но я все еще не успокоился настолько, чтобы чувствовать
себя в состоянии говорить с кем бы то ни было. Я не
пил водки, и потому все, что смог сделать, — это пойти
в гастроном, купить два пирожных и съесть их. Наконец,
я все же вернулся домой и рассказал дяде Науму о случившемся.
К моему огромному удивлению, это не очень-то потрясло
его. Во-первых, он, конечно, не понимал, что значило
для меня крушение мечты быть физиком. Во-вторых, возможность
того, что меня не приняли из-за того, что я еврей, не
казалась ему ни невероятной, ни ошеломляющей, ни новой.
На следующее утро я поехал в институт с намерением
протестовать и добиваться. Я знал, что заместитель директора
института — профессор Леви. Я видел его однажды — у
него была ярко выраженная еврейская внешность, и говорил
он тоненьким голоском, страшно картавя. Правда, я не
знал тогда, что зовут его Иван Иванович и что еще отец
его — крестился.
Секретарша не пустила меня к Леви, но я твердо решил
дожидаться его у дверей кабинета. Наступил уже вечер,
когда он, наконец, появился и направился к выходу. Я
кинулся за ним. Я был очень взволнован и, кроме того,
еще никогда в жизни не говорил с глазу на глаз с профессором,
поэтому мои объяснения были очень сбивчивыми. Мы вышли
из здания. Была сильная гроза с проливным дождем. Мы
прыгали через лужи, и ветер заглушал мои слова. «Скажите,
— добивался я, — скажите только одну вещь. Меня не приняли
из-за того, что я еврей, верно?» Он ответил что-то о
равенстве всех национальностей в Советском Союзе, добавил,
что завтра будут предлагать непринятым поступить на
другие факультеты, и исчез в мокрой, полыхающей молниями
тьме.
Я остался стоять, промокший до нитки, униженный и несчастный,
еще не знавший тогда, что, быть может, эта минута, когда
я глубоко и болезненно понял, что я не такой, как все
другие вокруг, что я не такой потому, что я еврей, была
началом самого главного и счастливого поворота в моей
жизни. Я не мог тогда знать, что за три с лишним тысячи
лет до этого Всевышний сказал евреям: «Вот Я даю вам
благословение и проклятие, жизнь и смерть — и да выберете
жизнь».
Я, конечно, не осознал еще в тот момент благословения
и потому был далек от счастья быть евреем, но проклятие
ощутил глубоко, и это было большим прогрессом по сравнению
с тем временем, когда я был уверен, что я такой, как
все.
В конце концов меня приняли на гидротехнический факультет.
Хоть это было совсем не то, о чем мечталось, занятия
увлекли меня. Первые лекции по дифференциальному исчислению
произвели на меня огромное впечатление. Изящность мысли,
динамичность представлений и глубокая философичность
этого предмета оказались для меня настоящим откровением.
Я подолгу размышлял об услышанном на этих лекциях, накупил
множество книг по математике, содержание которых далеко
выходило за пределы нашего скромного обязательного курса.
Я проводил за чтением этих книг долгие вечерние часы,
наслаждаясь процессом постижения написанного в них,
испытывая огромную радость, когда какое-нибудь трудное
место становилось, наконец, понятным. Это были часы,
представлявшиеся мне полными глубокого смысла и значения.
Мне доставляли также удовольствие лекции по физике,
аналитической геометрии; меньше — по химии. В то же
время необходимость заниматься черчением или геодезией
была очень мучительной. Эти предметы отталкивали меня
своей сугубой прагматичностью и напоминанием о том,
что я не на физическом факультете.
Наше холостяцкое жилище у дяди Наума пополнилось еще
одним постояльцем. Это был брат покойной жены дяди Наума
— Миша Гуревич. Он только что демобилизовался из армии,
в которой прослужил всю войну и еще три года после нее.
Ему было уже далеко за сорок, но он не имел ни жены,
ни пристанища, и сердобольный дядя Наум приютил его
у себя.
Мы все трое возвращались домой поздним вечером, и тогда
дядя Наум принимался за приготовление нашего холостяцкого
обеда. Потом мы сидели далеко за полночь и пили чай,
который священнодейственно заваривал дядя Наум. Разговорам
не было конца, и они снова и снова возвращались к двум
центральным темам: лживости и жестокости советской власти
и уникальности судьбы нашего многострадального еврейского
народа. Обе эти темы были совершенно новы для меня.
Прожив к тому времени уже восемь лет при советской
власти, я знал о ней только то, что писалось в надрывавшихся
от подобострастия к Сталину газетах, и то, что меня
заставляли учить в школе по переиздававшемуся ежегодно
миллионными тиражами «Краткому курсу истории Всесоюзной
коммунистической партии большевиков». Еще, конечно,
я читал «Поднятую целину» Шолохова и «Молодую гвардию»
Фадеева и другие книжки в том же духе. Здесь, в комнате
на Петроградской стороне, я впервые услышал о нэпе и
последующем преследовании нэпманов, о раскулачивании,
о леденящих душу методах ЧК, начиная со времен Урицкого
и Дзержинского и кончая апофеозом 1937 года, о миллионах
убитых или заточенных в лагеря без суда и следствия
— по решению «тройки».
Но если все это потрясало и угнетало, то рассказы моих
наставников о прошлом и настоящем еврейского народа
волновали и будоражили душу. Я узнал и о героическом
периоде Иудейского и Израильского царств, и о трагедиях
вавилонского плена и римского порабощения. От этих древних
времен мы переходили к жизни евреев в черте оседлости
в России, к погромам, к делу Бейлиса, к тяготам и преследованиям
периода гражданской войны, к взлету евреев в науках
и искусствах при советской власти и, наконец, к только
еще начинавшемуся новому периоду преследований. Мельком
касались наши беседы и провозглашенного за полгода до
этого государства Израиль. Надо сказать, что для меня
это событие прошло почти совсем незамеченным. Я, конечно,
читал о самом событии и о последовавшей войне, в которой
поначалу Советский Союз принял сторону евреев и даже
клеймил печатно «арабских националистов». Однако провозглашение
Еврейского государства ни меня, ни кого-либо из людей,
окружавших меня, не взволновало сколько-нибудь серьезно,
во всяком случае я не ощутил, что это событие имеет
ко мне непосредственное отношение. Теперь, в ходе наших
ночных бесед, это событие приобретало в моем представлении
все большую значительность и близость. Оба моих собеседника
необычайно гордились мудростью еврейского народа. Однако
мерилом этой мудрости служили для них не столько Пророки
или составители Талмуда (хотя и об этом они упоминали),
сколько бесчисленные фамилии евреев-ученых, писателей,
музыкантов. Они получали огромное наслаждение, составляя
длинные перечни имен, в которые входили Эйнштейн и Дизраэли,
Спиноза и художник Левитан, советский академик историк
Тарле и физик Иоффе, писатель Ильф и Карл Маркс, историк
Дубнов, писатель Фейхтвангер и многие, многие другие.
Парадоксальным образом в эти списки не попадали ни Маймонид,
ни Иегуда Галеви, ни Баал Шем-Тов, ни рабби Иоханан
бен Закай, ни даже Моше Рабейну. Однако я в то время,
конечно, не замечал этого трагикомического парадокса.
Часто велись долгие споры — исследования о каком-либо
сомнительном случае, например, был ли евреем композитор
Визе? Отдельно составлялись списки революционеров и
коммунистических лидеров: Троцкий, Свердлов, Урицкий,
Каутский, Роза Люксембург, Мартов, Мехлис, Володарский,
Каганович, Каменев, Зиновьев и т.д. Странным образом
четкое представление о том, что такое российский коммунизм,
не исключало у них возможности гордиться знаменитыми
евреями-коммунистами.
В этой связи можно было бы упомянуть еще, что у них,
как и у многих других советских граждан, убеждение,
что «газеты все врут», не исключало веры в то, что «что-то
все же есть» в написанном в газете.
Дядя Наум обожал газеты и журналы, и его комната была
полна разнообразных подшивок годовых комплектов как
новых, так и уже пожелтевших от времени. Он зачитывался
разнообразными книгами, читал иногда ночи напролет и,
благодаря своей необыкновенной памяти, был настоящей
энциклопедией сведений по истории советской России,
гражданской, советско-финской и Второй мировой войн;
по советской литературе, по прошлому и настоящему Ленинграда
и, конечно, по всем вопросам, связанным с советским
еврейством.
|