Крушение надежд на отъезд привело меня к тяжелейшему
душевному кризису. Я был в состоянии глубочайшей депрессии
и никак не мог выйти из нее. Все представлялось бессмысленным,
бесцельным, бесперспективным. Продолжение жизни в Советском
Союзе стало просто немыслимым, а придумать какую бы
то ни было новую, хотя бы утопическую лазейку не представлялось
возможным. Я видел самого себя окутанным липким туманом
безнадежности, скрывавшим не только горизонты, но и
самое близкое вокруг меня. Я рвал этот туман, отчаянно
барахтался в нем, но он лишь гуще клубился и обволакивал
меня.
Я недоумевал, как могут люди вокруг жить спокойной,
обывательской жизнью, радоваться, смеяться. Меня поражало,
как уютно они приспособились к всезахлестывающей лжи,
как могут с серьезным видом читать советские газеты
и слушать радио вместо того, чтобы дико, по-собачьи,
выть от обиды и омерзения. Я никак не мог понять, почему
на небольшое количество испорченной пищи желудок человека
немедленно реагирует несварением, а в то же время мозг
в состоянии изо дня в день безнаказанно переваривать
тонны протухшей насквозь информации.
Несколько факторов, однако, удерживали меня от того,
чтобы впасть в полное безумие. Это, во-первых, мудрые
и добрые увещевания моей мамы, которая, будучи сама
отчаянной пессимисткой, для меня всегда находила слова
ободрения. И, во-вторых, поддержка долготерпеливой Фани.
А кроме того, спасали меня философские занятия и общение
с природой.
Я все больше приближался к иудаизму. Вопросы гносеологии
продолжали меня занимать, я по-прежнему размышлял и
много читал о соотношении рационального и надразумного,
но все более ясным становилось, что отделить проблему
еврейства и иудаизма от фундаментальных и, казалось
бы, абстрактных проблем философии невозможно и что,
напротив, в их глубокой связи заключено решение всех
вопросов.
Мне катастрофически недоставало познаний по иудаизму.
Я стал ходить каждую субботу в синагогу. То, что я увидел
и услышал там, много говорило моему сердцу, хотя и оставалось
в большей мере непонятным. В частности, я не имел никакого
представления о внутреннем строе и порядке следования
молитв. Помню, что меня очень поражала слаженность и
упорядоченность службы и то, как безупречно все участники
знают свои обязанности и время их исполнения. Я был
убежден, что службе предшествуют специальные репетиции.
В это время я еще продолжал по субботам ездить в городском
транспорте, включал и выключал свет, но все же старался
посвящать свободные часы в субботу занятиям, которые
казались мне хоть как-то связанными с еврейской темой,
читал книги по еврейской истории или даже просто подолгу
рассматривал еврейский алфавит.
Я достал самоучитель, и мы с Фаней стали учить иврит.
Я охотился также за молитвенниками и прочими еврейскими
религиозными книгами с русским переводом. Раздобыть
такие книги было страшно трудно, но, что еще хуже, переводы
эти очень мало помогали. Я чувствовал, что тяжеловесный,
очень похожий на церковно-славянский, язык этих переводов
открывает лишь самую поверхность смысла священных книг,
но истинное их содержание, живая их душа оказываются
при этом безнадежно утраченными. Поэтому я упрямо продолжал
перечитывать по десять и двадцать раз оригинальные древнееврейские
тексты, и хотя из десяти слов я с трудом понимал одно,
это объясняло мне больше, чем переводы. Здесь каждое
простое и скромное слово таило в себе, помимо обиходного
житейского смысла, целый мир глубинных ассоциаций и
философских категорий. От этих слов веяло ароматом простой
мудрости и чистой святости, в то время как в русском
переводе глубина утрачивалась, святость оборачивалась
святошеством, чистота и прямота — ханжеством...
Я также все более остро ощущал потребность в комментариях
к учению, в том, чтобы кто-то мудрый и постигший глубины
Торы помог бы мне, руководил бы мною. Не имея такого
наставника, я часами бился над одной какой-нибудь фразой,
не представляя ее связь и соотношение с другими частями
учения.
Как бы там ни было, соприкосновение с Торой исцеляло
меня от отчаяния, поднимало над временем, пространством,
границами, соединяло с Израилем таким единством, над
которым КГБ не было властно.
Еще одним источником оптимизма и исцеления была, как
я уже упоминал, природа.
Уже в детстве, во время прогулок с отцом по лесам и
полям, окружавшим ферму, у меня установились интимные
отношения с природой. Она была для меня не декорацией,
не произведением искусства, вызывающим восторг, а живым
партнером во взаимной любви. И каждый раз, когда люди
обижали меня, любовь эта особенно усиливалась. Меня
звали густые мшистые леса, пропитанные сыростью и запахом
грибов, манили пестрые от цветов и бабочек луга. Каждый
год, лишь только пробуждалась весна, светлая тоска по
природе гнала меня прочь из городского мира мертвых
и безразличных камней в поля и сады — туда, где рождалась
и торжествовала жизнь, где запахи оживающей земли пьянили
и плавили душу, исторгающую восторженные гимны Творцу.
Страх опоздать на праздник весны владел мною. Праздник
этот слагался из множества событий — одно значительней
другого, и мне казалось преступлением не быть свидетелем
каждого из них.
Однажды утром деревья просыпались в тончайшем кружеве
липких младенческих листочков, потом исступленно цвела
черемуха, потом пели соловьи, начиная, как им и полагается,
ночью, но, увлекшись, продолжали и весь день напролет,
потом распускалась сирень, потом самыми последними зеленели
задумчивые, солидые дубы, потом... Так кончалась весна,
отлетая вместе с тополиным пухом. Зацветали липы, и
медовый их аромат проникал в города, заливал улицы,
струился в окна, побеждая гарь и смрад.
Буйство в природе уступало место деловитости — ведь
столько надо успеть за короткое северное лето. С восходом
солнца начинали трудиться и птицы, и насекомые, и те
из людей, кто помнят еще, что хлеб растет в полях, а
дождь не только мешает прогулкам, но прежде всего благословен
для урожая.
Особенно любил я летний предзакатный час, когда лучи
низкого солнца, проходя через листву деревьев и насыщаясь
изумрудом, заливают землю неярким светом и спокойствием.
Затихают последние ветерки. Какое-то время еще доносится
с недалекого хутора мычание возвращающихся с пастбища
коров и лай собак, а потом и эти звуки стихают. Земля
дрожит умиротворенная, усталая от дневных свершений
и довольная ими. Еще немного — и поползут притаившиеся
в холодных низинах туманы, затрепещут от пробудившихся
ночных ветров стволы, оживут таинственные ночные шорохи.
Но пока — тишина, и чудится, что мир задумался о гармонии
и мудрости творения.
Те же настроения вызывала осень, когда успокоенность
и умиротворенность летних предзакатных часов словно
растянута на многие недели — от того времени, когда
обессиленное от летних трудов солнце начинает ласкать
и румянить поспевающие яблоки, а в воздухе плывут длинные
нити паутины, и вплоть до того, как покрывается изморозью
красно-золотой ковер опавших листьев, пахнущий, как
крепкий настой чая.
Целомудренность и чистота природы врачевали мою душу
от яда цинизма, жестокости и лжи, которым приходилось
дышать изо дня в день. Но сверх того, созерцание лесов
и полей вело к мыслям об их Творце и порождало безграничную
благодарность и потребность молиться Ему.
По мере того, как очень медленно — в течение нескольких
лет — я освобождался с помощью этих целебных влияний
от депрессии и ощущения бессмысленности и безнадежности,
я продвинулся также немного в практическом соблюдении
еврейских законов. В частности, я разобрался, наконец,
в основных правилах кашерности. Я купил себе несколько
новых тарелок, ложек и вилок. Долгое время я вообще
воздерживался от мяса, а потом нашел, наконец, подпольного
мясника, продававшего от случая к случаю кашерное мясо.
Соблюдение кашерности приносило, несмотря на все связанные
с этим неудобства, огромное нравственное удовлетворение,
чувство честно и добровольно выполненного долга.
|