Итак, рукопись была там, в Израиле, и это согревало
и успокаивало меня. Даже мысль о том, что быть может
нам суждено до конца дней оставаться на чужбине, казалась
менее пугающей. Частица меня как-никак была уже в Священной
земле.
Я продолжал регулярно ходить в синагогу по субботам
утром. Иногда, как и прежде, одиноко стоял в заднем
углу большого верхнего зала и слушал хазана, но все
чаще предпочитал спускаться в подвал к хасидам. Там
мое место было между двумя пенсионерами — Шмуэль-Аароном
Рафельсоном, впервые научившем меня ориентироваться
в молитвеннике и находить тот текст, который в данный
момент читают, и ныне покойным Нохемом Бессером, терпеливо
отвечавшем на мои бесчисленные вопросы по иудаизму,
один наивнее другого. Бессер, как я узнал позже, тайно
обучал Торе и законам не один десяток мальчиков и девочек.
Эти великолепные, застенчивые и добрые люди сослужили
мне неоценимую службу в поисках еврейства, и я бесконечно
признателен им.
В одну из суббот в начале 1964 года перед молитвой
ко мне подошел человек лет сорока с черными усами и
какими-то необыкновенно живыми детски-чистыми и вместе
с тем чуть жуликоватыми голубыми глазами.
Темперамент и вдохновение переполняли его. Он стал
настаивать, чтобы я пришел к нему домой, обещая рассказать
много важного и интересного и дать хорошие еврейские
книги. Он тут же осведомился, совершаю ли я ежедневное
возложение «тефиллин», и поскольку я даже не знал, что
это, стал еще настойчивее звать меня к себе.
Он ушел, предложив мне осведомиться о нем у любого
из посетителей синагоги, так как «все знают, кто такой
Нотке с усами».
Он оставил меня в смешанных чувствах. Прежде всего,
я привык к тому, что еврейские книги не предлагают во
всеуслышание, в присутствии свидетелей. Это невольно
настораживало и заставляло думать, не провокатор ли
этот человек. С другой стороны, было в нем что-то очень
привлекательное.
Я спросил о нем у Рафельсона, и тот ответил: «Он из
хасидов, вы можете пойти к нему».
Меня удивило, что значит — «из хасидов», ведь все это
отделение синагоги называлось хасидским. Однако я постеснялся
спросить, и, таким образом, градации и нюансы понятия
«хасид», как, впрочем, и само понятие осталось для меня
загадкой еще надолго.
В марте, за 9 дней до Пасхи, у нас родился сын. Мы
назвали его двойным именем Герц-Даниэль. Первое из имен
— в память о моем отце, второе — очень нравилось Фане.
Чиновник в «Бюро регистрации актов гражданского состояния»
наотрез отказался записать двойное имя. Не помогло и
обращение к высшему начальству и ссылки на то, что,
например, у азербайджанцев записывают четыре-пять имен
и в конце неизменное «оглы».
Мальчик был записан под именем Герц, мы стали звать
его уменьшительно Гека, но, конечно, при обрезании ему
дали оба имени.
Накануне обрезания я пошел пригласить Нотке.
Это был подходящий случай, чтобы воспользоваться, наконец,
его предложением, однако, он почему-то не смог придти.
Когда возраст ребенка стал приближаться к месяцу, Нохем
Бессер рассказал мне о существовании обряда «Пидион
hабейн» — символического выкупа ребенка у представителя
священнического сословия — коhена. Он посоветовал мне
пригласить для этой цели Нотке, который принадлежит
к коhенам.
Обычай казался мне странным и даже, может быть, немного
нелепым. Удивительно, что в отношении обряда обрезания
я ничего подобного не испытывал. Но таково уж свойство
человеческой психики, что непривычное кажется нам неразумным
и диким. Впрочем, я подавил свои сомнения, пригласил
Нотке вместе с Бессером, и все прошло по правилам.
С этих пор Нотке властно вторгся в нашу жизнь, вызывая
часто неудовольствие Фани тем, что он так «давит». Однако
теперь, оглядываясь назад, я испытываю к Нотке чувство
огромной благодарности, да и тогда меня неудержимо влекло
к нему. Он символизировал для меня квинтэссенцию иудаизма,
Торы, еврейского образа жизни. При посредничестве Нотке
мне открывался совершенно новый мир. Кроме всего прочего,
он, конечно, очень незаурядная личность, хотя с позиций
того круга, к которому мы принадлежали, он был простым,
необразованным евреем.
Меня поражала цельность его мировоззрения и бескомпромиссное
согласование поведения в жизни с этим мировоззрением.
Радостно было видеть человека — очень земного, любящего
все красивое, вкусное и вместе с тем постоянно вдохновленного
идеей. Не то, чтобы он олицетворял собою страдальца
за идею — он терпеть не мог жертв, — просто он не мыслил
себя вне постоянного постижения и воплощения этой идеи,
и потому, если для этого приходилось чем-то поступиться,
то это была не жертва, а естественное и единственно
возможное поведение. В конечном счете, однако, он ежедневно
делал многое такое, что обыватель счел бы огромной жертвой,
невыносимым игом. Меня поражало, как этот человек, не
кончавший университетов, мог часами говорить о философских
трудностях объяснения творения субстанции из ничего,
о времени как одном из измерений телесного мира и о
вневременности высших духовных миров, о Б-жественности
души еврея и о необходимости того, чтобы эта душа властвовала
и управляла телом, которое должно быть не отвергнуто,
но облагорожено соблюдением заповедей.
Я спросил его однажды, как он пришел ко всему этому,
а он рассмеялся в ответ:
— Я говорю это не от себя. Все это написано.
— Где?
— Хотя бы вот в этой книге, которую я изучаю. Он показал
мне книжку карманного формата.
— Это «Тания». Главная книга Старого Ребе.
— И вы ее изучили?
— Нет, но я изучаю ее.
— Как давно?
— Несколько десятков лет.
Это было очень странным для меня, привыкшего изучать
по нескольку томов в течение нескольких недель или даже
дней при подготовке к каждому из многочисленных экзаменов,
которые я в своей жизни сдавал.
Часто он ссылался на Кабалу, на книгу Зоhар. Признаюсь,
меня это пугало и коробило. Дело в том, что я, конечно,
не только не читал книги Зоhар, но даже никогда и не
видел ее. Однако я помнил несколько упоминаний о Кабале
у Шолом-Алейхема, в частности, в рассказе «Бузя», и
получалось, что Кабала — это какая-то очень примитивная,
детски-наивная мистическая сказка.
Дальше дело пошло еще туже, особенно когда он начал
«давить» в отношении исполнения некоторых таких заповедей,
о которых раньше мне не доводилось и слышать.
Уже в одно из первых моих посещений Нотке преподнес
мне бархатный мешочек с «тефиллин» и настоял, чтобы
я тут же надел их под его руководством и по его наставлениям.
Он объяснил, что надевать их надо каждое утро, исключая
субботу и праздники. Сознаюсь, мне было очень трудно
принять это.
Тысячи голосов внутри меня завопили, завозражали. Все,
что было во мне от советской школы, кричало: «Нет!»,
все, что осело в моем разуме от советских университетов,
вопило: «Никогда!», все, что преломилось во мне от атеистической
среды, возмущалось и протестовало: «Это примитивно!»
Верно, я уже очень далеко продвинулся в неприятии своего
прошлого воспитания и в приобщении к еврейству, но еврейство,
иудаизм все еще представлялись мне пищей для души и
разума, возвышенной философской системой — а тут вдруг
такая странная, сугубо материальная, телесная обязанность.
Правда, и многое из того, что было давно понято и принято,
также относилось к сфере обыденного и телесного, как,
например, кашерная пища, многие из заповедей о субботе,
обрезание и т.д., однако все это было привычным, широко
известным и воспринималось без размышлений.
Обоснование заповеди о «тефиллин» ссылками на изречения
из Пятикнижия — «...И повяжи (эти слова) на руку свою
и пусть будут украшением между глаз твоих» — также казались
мне несостоятельными, ибо эти изречения я был склонен
воспринимать сугубо аллегорически.
Дело в том, что тогда я не только совершенно не знал
содержания и значения Устного Учения, объясняющего Пятикнижие,
но просто не подозревал о его существовании.
Все же настойчивость Нотке и еще больше какой-то внутренний
голос заставили меня продолжать ежедневное исполнение
заповеди о возложении «тефиллин».
Очень скоро я начал чувствовать крайнее беспокойство,
страдать от сильнейшего ощущения невыполненного долга,
какого-то изъяна души, если по каким-либо причинам мне
не удавалось возложить «тефиллин» с самого утра. Помню,
как однажды я приехал в Ленинград на какую-то конференцию.
Поезд прибыл рано утром, но в течение целого дня я не
сумел получить место в гостинице ни по знакомству, ни
за взятку. Я целый день ничего не ел, стоял жестокий
мороз, и, бегая из одной гостиницы в другую, я страшно
продрог, но все это не ощущалось на фоне ужаса от того,
что солнце склоняется все ниже и ниже, а я еще не надевал
«тефиллин». Каким-то чудом я получил заветный ключ от
комнаты за три минуты до захода солнца и успел все же
надеть «тефиллин».
То же самое повторялось и в отношении других заповедей.
Например, в первые дни после того, как я стал облачаться
в малый «талит» с кистями «цицит» по углам, я чувствовал
себя просто клоуном, несмотря на то, что «цицит» были
тщательно заправлены под одежду и никому не видны. Однако
через месяц ощущения сменились на противоположные. Без
«цицит» я ощущал себя просто голым. Замечу, что иногда,
из-за моей невнимательности, эти кисти оказывались торчащими
из-под одежды, и сотрудники Академии наук нередко хватали
меня за них и удивленно спрашивали, что это такое, или
почему я ношу нижнее белье, изодравшееся до того, что
свисают отдельные нити.
Если все эти трудности в отношении практического исполнения
заповедей испытывал я, который еще задолго до этого
в своей рукописи, пересланной в Израиль, убеждал себя
и других в жизненной необходимости исполнения всех заповедей
Торы, то каково же было Фане, которая, в лучшем случае,
являлась благосклонной читательницей моих писаний. А
тут вдруг и кашерная кухня, и субботние свечи, и субботний
покой, и омовения в микве...
И все же, хоть и с трудом, но вечное побеждало наносное,
чужое. Чем больше я входил в эту новую жизнь, тем больше
ощущал себя причастным к миссии моего народа. Совсем
иначе воспринималось Учение, те обрывки сведений из
Торы, которые мне были известны прежде, засветились
новыми гранями, а тем временем на моем горизонте появлялись
все новые и новые сокровища — комментарии Раши, Мишна,
Шулхан Арух. Талмуд все еще оставался закрытым для меня,
но то и дело мне удавалось почерпнуть крупицы из него
при посредстве цитат и ссылок в других книгах.
|